top of page

Предисловие Гнедича к своему переводу "Илиады"

‘Όμηρος δέ παντ’ι παίδι χαι άνδρι χαι γέροντι,
τοσούτον άφ’ άυτοΰ διδους, ό’σον έχαστος δύναται
λαβεΐν.

Гомер каждому, и юноше и мужу
и старцу, столько дает, сколько кто может
взять.

Δίων. Χρυσύστ. περί Λόγον άαχήσεως

 

ИЛИАДА ГОМЕРА, ПЕРЕВЕДЕННАЯ ГНЕДИЧЕМ

ПРЕДИСЛОВИЕ

Позже, нежели бы мог, и не в том виде, как бы желал, издаю перевод «Илиады». Долговременная болезнь воспрепятствовала мне ранее напечатать его и присовокупить введение и примечания; они требовали много времени для такого рода объяснений творения древнего, какой избран мною и отрывком был напечатан в «Сыне отечества».1

Впрочем, изъяснение древних писателей не есть непременная обязанность переводчиков, когда от нее отказывается даже Вольф, ученейший, последний издатель поэм Гомеровых: он почитает изъяснение их делом, для него посторонним,2 трудом, для которого нужна целая жизнь. Оно, в самом деле, когда изъяснять писателя не для детей, составляет особую, обширную науку археолога. Ввесть в круг понятий, нравов и вещей, познакомить с страною и духом века, в которых писатель жил,— вот что способствует к лучшему уразумению творений древних и чего требует читатель.

Не удовлетворяя сей нужды его, я сожалею тем более, что у нас нет еще никаких руководств к понятиям справедливым о древности и, следственно, к чтению с удовольствием и пользою писателей древних. Фосс мог издать свой перевод Гомера без всяких примечаний: он не опасался никаких недоразумений со стороны читателя. Германец, желающий изучать поэмы Гомера в славном переводе Фосса, может окружить себя целою библиотекою ученейших творений, разливающих яркий свет на словесность и мир древних. Шлоссер, глубокомысленный немецкий писатель, в сочинении своем Всеобщая История Древности 3 быстро излагая характер и дух веков героических Греции, для изображения коих заимствует важнейшие черты из поэм Гомеровых, между прочим, говорит: «Нахожу бесполезным долее останавливаться на сем предмете: изучение Гомера так же тесно соединено с воспитанием юношества германского, как могло быть у греков». Когда бы и мне можно было то же сказать о воспитании русского юношества, я также почел бы ненужным говорить об Гомере при переводе поэмы его.

Но древняя тьма лежит на рощах русского Ликея. Наши учители до сих пор головы героев Гомеровых ненаказанно украшают перьями, а руки вооружают сталью и булатом. И мы, ученики, оставляемые учителями в понятиях о древности, совершенно превратных, удивляемся, что Гомер своих героев сравнивает с мухами, богинь с псицами; сожалеем о переводчиках его, которые такими дикостями оскорбляют вкус наш. «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут; adapter (l’original) au pays et au siècle, où l’on écrit».4

Так некогда думали во Франции, в Англии; 5 так еще многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные суждения, которые достались нам в наследство от покойных аббатов. Предисловие к поэме Гомера, хотя краткое, у нас не лишнее. Читатель «Илиады», если она его найдет, по крайней мере не будет искать в древнем поэте чего не должно и требовать от переводчика чего не следует.

Поэмы Гомера, по признанию лучших критиков, древни, как псалмы Давида; они сочинены около 150 лет после разорения Трои. Предполагают, что «Илиада» первоначально не составляла одной поэмы и что нынешняя форма ей дана после. Здесь не место входить в исследования подробнейшие. Сто лет после Гомера Ликург, законодатель спартанский, принес из Ионии в Грецию отдельные песни «Илиады» и «Одиссеи»; 250 лет спустя Пизистрат, правитель афинский, собрал их, и его сын, Гиппарх, повелел, чтобы их пели во время Панафенеев, празднеств в честь Афины, покровительницы города. Аристотель сделал из них для Александра Великого список, старательно им выправленный. После, не упоминая о рапсодах, философах, софистах, грамматиках, схолиастах, толковавших и поправлявших Гомера, Аристарх Самосский и Аристофан, библиотекарь александрийский, более всех других занимались исправлением текста, щедро награждаемые за труды свои золотом Птоломея, царя египетского, который одною любовью к наукам обессмертил имя свое. Их список есть образец печатных изданий поэм Гомеровых.

Ошибается, кто сии поэмы принимает в понятии этого слова народном или школьном. Понятие и суждение о предмете всегда несправедливо, когда смотрят на него с одной и сверх того не с надлежащей точки зрения. Подобные понятия, неясные, часто ложные, не удовлетворяют ни уму, ни сердцу. По мере верности и разносторонности воззрений удовольствие возрастает, и мы с новым, живейшим чувством наслаждаемся книгою, картиною, статуей, на которые прежде смотрели равнодушно, не зная, с какой стороны должно было смотреть.

Гомер никогда не мог быть книгою общею, а тем более в наше время, в век переворотов всех мнений человеческих, переворотов, бывших, впрочем, и прежде, вновь быть имеющих и всегда оканчивающихся тем, что разум человека обращался вновь к одним и тем же вечным началам истинного и прекрасного. Поэмы Гомера не суть произведения чисто поэтические; в них напрасно будут искать одного наслаждения, какое привыкли находить в поэзии современной, живой для нас всеми своими сторонами. «Илиада», в отношении к нам, есть, так сказать, первая история народа мертвого; но какая история! Были герои до Ахиллеса, не одно приключение романическое и не в одном царстве волновало, подымало, сооружало народы; «Илиада» одна сотворила великое воспоминание. Как греки достигли общежития, в «Илиаде» изображенного? Мы не знаем — история молчит; но творения песнопевца, подобно яркому воздушному огню среди глубокой ночи, озаряют мрачную древность. «Илиада» заключает в себе целый мир, не мечтательный, воображением украшенный, но списанный таким, каков он был, мир древний, с его богами, религиею, философиею, историею, географиею, нравами, обычаями — словом, всем, чем была древняя Греция. Творение Гомера есть превосходнейшая энциклопедия древности.

С такой точки зрения должно смотреть на поэмы Гомера. Они подобны книгам Бытия, суть печать и зерцало века. И кто любит восходить к юности человечества, чтобы созерцать нагую прелесть природы или питаться уроками времен минувших, пред тем целый мир, земной и небесный, разовьется в «Илиаде» картиною чудесною, кипящею жизнью и движением, прекраснейшею и величайшею, какую только создавал гений человека. Не славу одного какого-либо племени, но целого великого народа; не одни блестящие свойства какого-либо героя, но все характеры, все страсти человечества юного, все стороны жизни героической обнял и изобразил великий живописец древности. Чтобы читать картину его, чтобы наслаждаться и исполинскими образами, рукой гения набросанными, и мелкими подробностями, художнически оконченными, нужны предуготовительные познания. Но большая часть людей не считает их нужными, когда произносит суждения. Мы, с образом мыслей, нам свойственным, судим народ, имевший другой образ мыслей, подчиняем его обязанностям и условиям, какие общество налагает на нас. Забывая даже различие религии, а с нею и нравственности, мы заключаем, что справедливое и несправедливое, нежное и суровое, пристойное и непристойное наше, сегодняшнее, было таким и за три тысячи лет. И вот почему судим ложно о героях Гомеровых. Воображание без понятий не говорит, или темно говорит сердцу. Надобно переселиться в век Гомера, сделаться его современником, жить с героями, чтобы хорошо понимать их. Тогда Ахиллес, который на лире воспевает героев и сам жарит баранов, который свирепствует над мертвым Гектором и отцу его, Приаму, так великодушно предлагает и вечерю и ночлег у себя в куще, не покажется нам лицом фантастическим, воображением преувеличенным, но действительным сыном, совершенным представителем великих веков героических, когда воля и сила человечества развивалась со всей свободою, когда добродетели и пороки были еще исполинские, когда силою, мужеством, деятельностью и вдохновением человек возвышался до богов. Тогда мир, за три тысячи лет существовавший, не будет для нас мертвым и чуждым во всех отношениях: ибо сердце человеческое не умирает и не изменяется, ибо сердце не принадлежит ни нации, ни стране, но всем общее; оно и прежде билось теми же чувствами, кипело теми же страстями и говорило тем же языком. Мы поймем язык сей, вечно живой, и в гневе Ахиллеса, и в гордости Агамемнона, и в горести Приама, несмотря на образ выражения, столь далекий от нашего.

Так, язык страстей человечества юного, кипящего всею полнотою силы и духа, еще не стесняемый условиями образованности, излившийся со всей свободой и со всей простотою душ царей-пастырей, не мог быть образом выражения подобен нашему; он не облекался в блестящие и разнообразные формы, которые мы изыскиваем; или, лучше сказать, он не имел других форм, кроме вдохновению принадлежащих — простоты и силы. Из сих начал истекают величайшие красоты поэзии гомерической, красоты, не включая местных, всемирные и вечные, как природа и сердце человека. Гомер и природа — одно и то же. «Двадцать столетий протекло по лицу земли,— говорит почтенный Муравьев (М. Н.),— а я нахожу, что самые сокровеннейшие чувствования сердца моего столь же живы в творениях Гомера, как будто происходят во мне самом».

Сия простота сказания, жизни, нравов, изображаемых в «Илиаде», и многие особенные свойства поэзии, в ней раскрытой, сильно напоминают глубокую древность Востока, и поэмы Гомера сближают, в литературном отношении, с писаниями Библии. Та же торжественная важность и величественная простота в речах; то же участие божества в связях семейств, непосредственное явление его, торжественность и значительность его слов. Сии многоразличные сравнения и подобия в «Илиаде», как образы, как примеры для объяснения и вразумления, суть явные свойства языка жителя восточного, который обыкновенно рассеянное в обширном кругу природы и опыта собирает, чтобы быстро означить предметы. Патриархальность, свойственная всему западному Востоку, очевидна как в жизни, так и в образе управления многих племен, в «Илиаде» изображаемых, но более всех у троян: цари их сами еще пасут стада; Приам в семействе своем более, нежели глава семейства: отец многочисленных сынов, он и царскую славу свою основывает, собственно, на обширном родстве; возвышаемый глубоким уважением, которое дети к нему оказывают, он их и отец и деспот; они его·страшатся; воля его для них непременна. Сам Зевс, обыкновенно сидящий на Иде, являющийся среди грома и молнии, благодетельствующий вообще роду человеческому в древнем поколении Дардана, но частно способствующий одному против другого, племени Анхизову против преемников Приамовых, есть такой же бог семейства, как Иегова в истории праотцев.

Таким образом, язык, и вообще образ повествования творца «Илиады», истекающий из тех же начал простоты, более всего отличен; он совершенно противоположен всем его последователям, начиная от Виргилия. В нем не найдут обычных красот стихотворцев ученых, выражений искусственных, фраз сочиняемых, в которых видна работа и которым в наше время предпочтительно удивляются. Из уст сына природы, гения, одушевляемого полнотою духа и силы, не исходит ничего мелкого, ничего изысканного. Выражение духа его вольно, как игра фантазии, и льется свободно, подобно реке величественной. К стихам его, кажется, не касались поправки: все они излилися, кажется, по первому внушению. Музы диктовали, а Гомер писал, говорили древние.

В образе повествования гений Гомеров подобен счастливому небу Греции, вечно ясному и спокойному. Обымая небо и землю, он в высочайшем парении сохраняет важное спокойствие, подобно орлу, который, плавая в высотах поднебесных, часто кажется неподвижным на воздухе. Богатства его поэзии неисчислимы: она заключает в себе все роды. Гений Гомеров подобен океану, который приемлет в себя все реки. Сколько задумчивых элегий, веселых идиллий смешано с грозными, трагическими картинами эпопеи. Картины сии чудны своей жизнию, Гомер не описывает предмета, но как бы ставит перед глаза: вы его видите. Это волшебство производят простота и сила рассказа. Не менее удивительна противоположность сих картин: ничего нет проще, естественнее и трогательнее одних, в которых дышит нагая красота природы; ничего нет величественнее, поразительнее, в которых все образцы ознаменованы возвышенностью и величием необычайным, титаническим, как образы сынов мира первобытного, воспоминания о котором носилися в веках героических и питали поэзию.

Говоря вообще, гений Гомера мужествен, иногда даже суров; его картины подобны ваяниям·древности, которых формы, сильные и строгие, как в ваяниях Парфенона, удивляют изнеженность нашего вкуса. Причины сей мужественности гения древнего заключаются сколько в простоте нравов, столько в религии и отношениях женского пола к тогдашнему обществу, совершенно противоположных нашему. От сей последней причины словесность древних, и особенно греков, была, по выражению Ф. Шлегеля, словесностью, так сказать, мужеской и в некоторых частях осталась навсегда суровее и грубее, нежели их умственное образование.

Не ставя алтарей Гомеру, как Скалигер Виргилию — поклонение, несообразное с успехами разума,— скажем вообще: Гомер, в отношении к нам, не есть образец, до которого дух человеческий в поэзии возвыситься может; но он определяет ту черту, от которой гений древнего человека устремил смелый полет, круг, который обнял, и предел, до которого достигнул. В таком отношении поэтические творения Гомера, без сомнения, суть произведения совершеннейшие. Поэт, оратор, историк, воин и гражданин — могут черпать в них полезные уроки; они исполнены глубокого смысла. Начиная от Александра Великого, который хранил «Илиаду» в золотом ковчеґе и клал себе под голову, Гомер есть любимый писатель всех великих людей и, как говорит знаменитый историк Мюллер, лучший учитель первейшей науки — мудрости.

По сим легким очертаниям 6 можно видеть, что, за исключением свойств механических, как гармония и проч., отличительные свойства поэзии, языка и повествования Гомерова суть простота, сила и важное спокойствие. Да не помыслят, однако, что важность сия состоит в однообразной высокости слога, которую иначе не можно передать нам, как языком славянским. При бесчисленном разнообразии характеров и предметов, заключаемых «Илиадой» в сих переходах от Олимпа к кухням, от совета богов к спорам героев, часто грубым, от Ферсита, представителя наглой черни, каркающего подобно вороне, по выражению Гомера,7 к пышному витийству Одиссея, от пламенного Ахиллеса к кроткому сладкоречивому Нестору, и проч., Гомер, естественно, не мог быть однообразен ни в языке, ни в слоге; от высокости их он должен был нисходить до простоты языка народного. Но важное спокойствие повествования его состоит в каком-то важном течении речей, одному гекзаметру свойственном, которое, связывая стих со стихом, льется, как волны, непрерывно, до конца периодов поэтических, без сих оборотов коротких, фраз отрывистых, принадлежащих слогу искусственному.

Чтобы сохранить свойства сии поэзии древней, столь вообще противоположные тому, чего мы от наших поэтов требуем, переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных, перед сей прихотливой утонченностью и изнеженностью обществ, которых одобрения мы робко ищем, но коих требования и взыскательность связывают, обессиливают язык. Преимущества нашего языка поэтического пленительны, и особенно сей цвет прекрасного пола, сладостная нежность; но они были бы неуместны в поэмах Гомера. Знаю, что для наших читателей успех мог быть несомнительнее вроде перевода вольного, как Попиев или Чезаротти. Но почитатели древности не прощают сим великим поэтам, что они осмелились преобразить отца поэзии,8дабы сделать его более сообразным с требованием и вкусом века их. Требования переменятся, вкус века пройдет, между тем как многие тысячи лет Гомер не проходит. Это памятник древности, требующий от переводчика не новой «Илиады», как Попиева, но, так сказать, слепка, который бы, сколько позволяет свойство языка, был подобен слепкам ваятельным. А какой язык, если не наш, богатый, гибкий, прозодический, обладает драгоценнейшим свойством, особенно для перевода с греческого, свободным словорасположением, свойством, давшим и переводу славянской Библии точность слепка; хотя, впрочем, сему благоприятствовал не один язык, но и самое время: народ не имел еще ни литературы, ни критики.9 Как бы то ни было, но вольные переводы выгоднее для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера своим, решился переводить с возможною верностью, но переводить поэта стихами на язык, имеющий словесность: условия, которые, разумеется, лишили меня способов, хотя бы я и желал, переводить, как Мефодий и Кирилл, буквально, не страшась оскорблять язык и не опуская даже греческих частиц· γαρ, δέ, μέν, и проч., которые сими прелагателями Библии на язык славянский все удержаны.10 Впрочем, известно, что один грамматический смысл не составляет еще поэзии. Смысл иностранных слов находится в лексиконе, и каждый умеющий приискать значение слова был бы в таком случае хороший переводчик. Робкое сохранение мыслей — не перевод их, ежели они, как говорит Муравьев (М. Н.), не производят того же чувствования, не приводят в действо сего насильственного волшебства, которое обладает душою.

В таком понятии о достоинстве перевода я был верен Гомеру; и, следуя умному изречению: 11 должно переводить нравы так же, как и язык, я ничего не опускал, ничего не изменял. У великих писателей есть такие выражения, которых сила, хорошо чувствуемая, более, нежели целая книга, дает понятие о лице, которое произносит их, или о народе, который их употребляет. Делая выражения греческие русскими, должно было стараться, чтобы не сделать русскою мысли Гомеровой, но, что еще более,— не украшать подлинника. Очень легко украсить, а лучше сказать — подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры, и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика, и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: facilius est plus facere, quam idem: легче сделать более, нежели то же.12

Таким образом, величайшая трудность, предстоящая переводчику древнего поэта, есть беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннею силою, которых свободу должно беспрестанно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера. До сих пор одни поэты Германии, в качестве переводчиков, вступали в сей подвиг и совершили его со славою.

Заключая, прошу об одном: не осуждать, если какой-либо оборот или выражение покажется странным, необыкновенным, но прежде или сверить с подлинником, или вспомнить, что и самые предметы, в «Илиаде» изображаемые, многие для нас чужды, странны. Для перевода такой поэмы, исполненной подробностей и предметов технических, без сомнения, невозможно и не должно было ограничиваться языком гостиных и скудными еще нашими словарями. Я осмелился пользоваться и наречиями областными; хорошо или худо, это дело иное, но почему ими не пользоваться? 13 Так диалекты греческие обогатили язык. Позволил себе вольности, нашею критикою осуждаемые, но употребляемые Гомером; оружия однородные, например: копье, пика, дрот, дротик, έγχος, δόρυ, βέλος, άχόντιον, или меч, сабля, нож,14 φάυχανον, ξίφος, μάχαίρα, он употребляет, иногда в том же стихе, одно за другое, может быть для меры, может быть по своенравию; я желал сохранить и своенравия Гомера. В некоторых местах «Илиады», особенно где касается до оружий, кораблей и проч.,15 я, по моему понятию, может быть и ошибочному, не согласился с известными доныне переводами. Не могу в кратком предисловии изложить доказательств на защиту моего перевода, но предаю оный читателям, которые могут сверить с подлинником. Не прошу о снисхождении: читатель образованный сам окажет его к слабостям и ошибкам, человеку свойственным, если в труде моем худое не·превышает хорошего. Что до критик, знаю, что если б сам великий Гомер поднял из гроба почтенную главу свою, Зоил, бросив обитель мрака, снова бы явился. Счастлив буду, когда найду суд просвещенный; он окажется полезным не мне одному: суждение есть жизнь словесности. Не могу, впрочем, думать, что перевод мой удовольствовал читателей, более меня сведущих в греческом языке, ибо я первый остаюся им недоволен.

Мне советовали, при издании «Илиады», изложить теорию гекзаметра: труд бесполезный, как в нескольких тысячах стихов не найдут ее. Не считаю также нужным защищать гекзаметр как бы мою собственность; он сам себя защищает в стихах Жуковского и так же красноречиво, как некогда отвергаемое движение защитил тот грек, который, вместо возражений, встал и начал ходить. Русский гекзаметр существует, как существовал прежде, нежели начали им писать. Того нельзя ввести в язык, чего не дано ему природою. Французы могут ли иметь стопы? Не имели бы и мы, если б не было их в стихиях языка; мы только заняли имена греческие для стоп русских, и имею причины думать, что с помощью музыки, если б она так же тесно была соединена с поэзиею у нас, как у греков, мы могли бы иметь все те же стопы и то же их количество, quantitas, которое одна музыка, то есть род нотного, напевного произношения стихов, называвшегося Мелопея, придавала стопам в языках древних, и таким образом напевную прозодию поэтическую разрознила с прозодиею прозы. Иначе язык греческий выходил бы из закона природы, общего всем языкам на свете. Закон сей есть ударение.

О причинах, заставивших меня для перевода «Илиады» избрать гекзаметр, сказать несколько слов почитаю нужным. Для трудящихся, в каком бы то ни было роде искусства, ничего нет печальнее, как видеть, что труд свой можно сделать лучше, и не иметь к тому способа.

Таковы были мои чувствования при переводе «Илиады» рифмованном. Кончив шесть песен, я убедился опытом, что перевод Гомера, как я его разумею, в стихах александрийских невозможен, по крайней мере для меня; что остается для этого один способ, лучший и вернейший — гекзаметр. Плененный образом повествования Гомерова, которого прелесть нераздельна с формою стиха, я начал испытывать, нет ли возможности произвесть русским гекзаметром впечатления, какое получил я, читая греческий. Люди образованные одобрили мой опыт,16 и вот что дало мне смелость отвязать от позорного столпа стих Гомера и Виргилия, прикованный к нему Тредиаковским.

Говорю смелость, ибо читателям известно, что должно было вынести дерзнувшему из рук Геркулеса вырывать его палицу, а говоря проще, осмелившемуся бороться с предрассудком и врагом еще упорнейшим — самолюбием. Мы уступчивы в мнениях, которые составляем сами, собственным суждением; согласие, даваемое добровольно, вознаграждает наше самолюбие. Но в мнениях, которые нам внушены, которые приняты без рассуждения, так сказать на веру, и которые переменить нас заставляют,— мы непреклонны; обидно обнаружить, что мы были в невежах и судили без разумения дела. Вот главная причина воплей староверов литературных против гекзаметра. Читатель, может быть, помнит, какие познания обнаружили они в суждениях своих об гекзаметре; иные жаловались даже, что стих сей трудно читать: так дети, плохо ученые, с трудом читают книгу, по которой не учились. Но возрастет новое поколение, которого детство будет образованнее нашей старости, и гекзаметр покажется для него тем, чем он признан от всех народов просвещенных: высшим соображением гармонии поэтической.

Но кто уже и теперь не читает с восхищением Аббадоны, Гальционы, разрушения Трои — произведений, обогативших поэзию русскую? Кого не пленяет и лира Дельвига, счастливыми вдохновениями и стихом, столько музе любезным? — Итак, если мои собственные усилия несчастны, по крайней мере последствия не бесплодны.

Впрочем, не стих, Тилемахидою опозоренный, должен был устрашать меня при мысли о переводе «Илиады». Верный своему убеждению, что гекзаметр, и без спондеев, имеет в языке русском обильные стихии для своего состава, я не смущался ни толками, ни пересудами. Но труд, в котором всё было для меня ново; стих, не имевший образцов и который, каково бы ни было его достоинство, с переводом поэмы чуженародной не мог вдруг сделаться родным, живым для слуха народа, и самая поэма, которой предмет так отдален от нас, которой красоты так чужды, так незнакомы нашему вкусу, но в которой между тем 17 т. стихов... Вот что должно было устрашать меня. Часто думал я: стих, которым я внутренне горжуся, может быть, исчезнет в огромной поэме; может быть, никто не обратит на него нового внимания после того, как я прочел его с чувством удовольствия...

Но не хочу быть неблагодарным: чистейшими удовольствиями в жизни обязан я Гомеру, и забывал труды, которые налагала на меня любовь к нему, и почту себя счастливейшим, если хотя искра огня небесного, в его вечных творениях горящего, и мои труды одушевила.

bottom of page